Неточные совпадения
— Да, так
видите, панове, что
войны не можно начать. Рыцарская честь
не велит. А по своему бедному разуму вот что я думаю: пустить с челнами одних молодых, пусть немного пошарпают берега Натолии. [Натолия — Анаталия — черноморское побережье Турции.] Как думаете, панове?
Не удалось бы им там
видеть какого-нибудь вечера в швейцарском или шотландском вкусе, когда вся природа — и лес, и вода, и стены хижин, и песчаные холмы — все горит точно багровым заревом; когда по этому багровому фону резко оттеняется едущая по песчаной извилистой дороге кавалькада мужчин, сопутствующих какой-нибудь леди в прогулках к угрюмой развалине и поспешающих в крепкий замок, где их ожидает эпизод о
войне двух роз, рассказанный дедом, дикая коза на ужин да пропетая молодою мисс под звуки лютни баллада — картины, которыми так богато населило наше воображение перо Вальтера Скотта.
Он
не мог согласиться с этим, потому что и
не видел выражения этих мыслей в народе, в среде которого он жил, и
не находил этих мыслей в себе (а он
не мог себя ничем другим считать, как одним из людей, составляющих русский народ), а главное потому, что он вместе с народом
не знал,
не мог знать того, в чем состоит общее благо, но твердо знал, что достижение этого общего блага возможно только при строгом исполнении того закона добра, который открыт каждому человеку, и потому
не мог желать
войны и проповедывать для каких бы то ни было общих целей.
Так и есть, как я думал: Шанхай заперт, в него нельзя попасть: инсургенты
не пускают. Они дрались с войсками — наши
видели. Надо ехать, разве потому только, что совестно быть в полутораста верстах от китайского берега и
не побывать на нем. О
войне с Турцией тоже
не решено, вместе с этим
не решено, останемся ли мы здесь еще месяц, как прежде хотели, или сейчас пойдем в Японию, несмотря на то, что у нас нет сухарей.
Можно
видеть глубокий смысл нынешней
войны и нельзя
не видеть в ней глубокого духовного смысла.
Они знают, что
война есть великое зло и кара за грехи человечества, но они
видят смысл мировых событий и вступают в новый исторический период без того чувства уныния и отброшенности, которое ощущают люди первого типа, ни в чем
не прозревающие внутреннего смысла.
Купец — человек мира, а
не войны, упорно и настойчиво отстаивающий свои права, но слабый в нападении; расчетливый, скупой, он во всем
видит торг и, как рыцарь, вступает с каждым встречным в поединок, только мерится с ним — хитростью.
Скоро проснулись остальные люди и принялись рассуждать о том, что предвещает эта небесная странница. Решили, что Земля обязана ей своим недавним наводнением, а Чжан Бао сказал, что в той стороне, куда направляется комета, будет
война.
Видя, что Дерсу ничего
не говорит, я спросил его, что думает он об этом явлении.
Огарева
видел я всего раз в жизни, и
не в Лондоне или в Париже, а в Женеве, несколько месяцев после смерти Герцена, во время Франко-прусской
войны. Он
не приезжал в Париж в те месяцы, когда там жил Герцен с семьей, а оставался все время в Женеве, где и А. И. жил прежде домом по переезде своем из Англии.
Не предаваясь никаким иллюзиям, я
видел, что исход этой
войны будет самый фатальный для Франции, но
не мог
не жалеть ее,
не мог умалчивать и о том, что в Эльзас-Лотарингии все население было предано Франции и по доброй воле никогда бы от нее
не отложилось. Я это подтверждал в моих письмах разными характерными фактами из того, что я сам
видел и переживал.
Эта
война, где Франция (правительство и Палата) повела себя так неразумно и задорно, сразу давала такое предчувствие, что она
не кончится торжеством Наполеона III над пруссаками; все
видели, что это будет прусская
война, где Бисмарк и Мольтке все заранее подготовили.
Правда, тогда уже
не у одного меня складывалась оценка Толстого (после"
Войны и мира") как великого объективного изобразителя жизни. Хотя он-то и был всегда «эгоцентрист», но мы еще этого тогда недостаточно схватывали, а
видели то, что он даже и в воспроизведении людей несимпатичного ему типа (Наполеона, Сперанского) оставался по приемам прежде всего художником и сердцеведом.
Под Мец я попал тотчас после сдачи крепости и
видел, до какой степени немцы были хорошо приготовлены к
войне, как у них все было пропитано духом дисциплины, как их военное хозяйство велось образцово. Все это я подтверждал, но
не мог
не жалеть Франции, где ненавистный всем нам режим Второй империи уже пал и теперь на заклание была обречена пруссакам
не империя, а Французская демократическая республика. Этого забывать нельзя!
Я узнал об этом случайно во время
войны, в Германии, сейчас же стал разузнавать о ней, вступил с ней в переписку; она откликнулась,
видя, как я верен нашей давнишней дружбе. Но было поздно, и я ее в живых уже
не застал.
Для нас, более спокойных и объективных наблюдателей, Париж совсем
не поднял своего мирового значения тем, что можно было
видеть на выставке. Но он сделался тогда еще популярнее, еще большую массу иностранцев и провинциалов стал привлекать. И это шло все crescendo с каждой новой выставкой. И ничто — ни
война, ни Коммуна, ни политическое обессиление Франции —
не помешало этой «тяге» к Парижу и провинций, и остальной Европы с Америкой.
Все вьюги да вьюги… Заносит меня! Целыми вечерами я один, один. Зажигаю лампу и сижу. Днем-то я еще
вижу людей. Но работаю механически. С работой я свыкся. Она
не так страшна, как я думал раньше. Впрочем, много помог мне госпиталь на
войне. Все-таки
не вовсе неграмотным я приехал сюда.
Вы
увидите, как острый кривой нож входит в белое здоровое тело;
увидите, как с ужасным, раздирающим криком и проклятиями раненый вдруг приходит в чувство;
увидите, как фельдшер бросит в угол отрезанную руку;
увидите, как на носилках лежит, в той же комнате, другой раненый и, глядя на операцию товарища, корчится и стонет
не столько от физической боли, сколько от моральных страданий ожидания, —
увидите ужасные, потрясающие душу зрелища;
увидите войну не в правильном, красивом и блестящем строе, с музыкой и барабанным боем, с развевающимися знаменами и гарцующими генералами, а
увидите войну в настоящем ее выражении — в крови, в страданиях, в смерти…
Второй курсовой офицер Белов только покачивал укоризненно головой, но ничего
не говорил. Впрочем, он всегда был молчалив. Он вывез с Русско-турецкой
войны свою жену, болгарку — даму неописуемой, изумительной красоты. Юнкера ее
видели очень редко, раза два-три в год,
не более, но все поголовно и молча преклонялись перед нею. Оттого и личность ее супруга считалась неприкосновенной, окруженной чарами всеобщего табу.
Провинциальный эгоизм его объявляет
войну всему, что он
видит здесь и чего
не видел у себя.
Домашняя птица дохла от повальных болезней, комнаты пустовали, нахлебники ругались из-за плохого стола и
не платили денег, и периодически, раза четыре в год, можно было
видеть, как худой, длинный, бородатый Зегржт с растерянным потным лицом носился по городу в чаянии перехватить где-нибудь денег, причем его блинообразная фуражка сидела козырьком на боку, а древняя николаевская шинель, сшитая еще до
войны, трепетала и развевалась у него за плечами наподобие крыльев.
Последняя мировая
война имеет свой смысл, но он, конечно,
не в том, в чем его
видели борющиеся стороны.
— Право,
не сумею вам ответить, — замялся старик, поднимаясь с кресла. — Должно быть,
не любил. Сначала все было некогда: молодость, кутежи, карты,
война… Казалось, конца
не будет жизни, юности и здоровью. А потом оглянулся — и
вижу, что я уже развалина… Ну, а теперь, Верочка,
не держи меня больше. Я распрощаюсь… Гусар, — обратился он к Бахтинскому, — ночь теплая, пойдемте-ка навстречу нашему экипажу.
— Меня
не соблазняет победами, воинскими триумфами, когда я
вижу, что они напрасны и гибельны. Солдаты
не так дешевы, чтобы ими транжирить и швырять по-пустому… Упаси Бог тратить людей, я
не кожесдиратель-людоед… тысячи лягут даром… Да и полководец я
не по своей воле, а по указу…
не в моей это природе…
Не могу
видеть крови, ран, слышать стоны и вопли истерзанных, изуродованных людей… Гуманитет излишний несовместим с
войною. Так-то…
Не раз
видел я под Севастополем, когда во время перемирия сходились солдаты русские и французские, как они,
не понимая слов друг друга, все-таки дружески, братски улыбались, делая знаки, похлопывая друг друга по плечу или брюху. Насколько люди эти были выше тех людей, которые устраивали
войны и во время
войны прекращали перемирие и, внушая добрым людям, что они
не братья, а враждебные члены разных народов, опять заставляли их убивать друг друга.
— Хочешь? — продолжала Елена, — покатаемся по Canal Grande. [Большому каналу (ит.).] Ведь мы, с тех пор как здесь, хорошенько
не видели Венеции. А вечером поедем в театр: у меня есть два билета на ложу. Говорят, новую оперу дают. Хочешь, мы нынешний день отдадим друг другу, позабудем о политике, о
войне, обо всем, будем знать только одно: что мы живем, дышим, думаем вместе, что мы соединены навсегда… Хочешь?
Когда вскоре после обеда Ашанин, заглянув в открытый люк капитанской каюты,
увидел, что капитан внимательно читает рукопись, беспокойству и волнению его
не было пределов. Что-то он скажет? Неужели найдет, как и Лопатин, статью неинтересной? Неужели и он
не одобрит его идей о
войне?
Прошло два месяца после того, как Ашанин оставил Кохинхину, унося в своем сердце отвращение к
войне и к тому холодному бессердечью, с каким относились французы к анамитам, — этим полудикарям,
не желавшим
видеть в чужих пришлых людях друзей и спасителей, тем более что эти «друзья», озверевшие от
войны, жгли деревни, уничтожали города и убивали людей. И все это называлось цивилизацией, внесением света к дикарям.
— Это все анамиты уничтожили, чтобы
не досталось нам! — заметил лейтенант и, помолчав, неожиданно прибавил: — Грустно все это
видеть… Пришли мы сюда, разорили край… вели долгую
войну против людей, которые нам ничего дурного
не сделали… Наконец, завладели страной и… снова будем ее разорять… И сколько погибло здесь французов!.. Все наши госпитали переполнены… Лихорадки здесь ужасны… в три дня доканывают человека… И, подумаешь, все это делается в угоду одного человека, нашего императора…
— Лучшего помещения вы нигде
не найдете… Мы,
видите ли, еще на биваках, так сказать… Ведь всего два с половиной года, как мы заняли Сайгон, и
война еще
не окончилась… Эти проклятые анамиты еще бунтуют… Но наш адмирал Бонар скоро покончит с этими канальями… Скоро, будьте уверены… Через пять-шесть месяцев у нас в Сайгоне будут и хорошие гостиницы, и рестораны, и театры… все, что нужно цивилизованному человеку, а пока у нас все временное…
Рассказал мне Николин, как в самом начале выбирали пластунов-охотников: выстроили отряд и вызвали желающих умирать, таких, кому жизнь
не дорога, всех готовых идти на верную смерть, да еще предупредили, что ни один охотник-пластун родины своей
не увидит. Много их перебили за
войну, а все-таки охотники находились. Зато житье у них привольное, одеты кто в чем, ни перед каким начальством шапки зря
не ломают и крестов им за отличие больше дают.
Такого чтения после П. А. Никитина я
не слыхал никогда, и, слушая ее тогда и после, я будто
вижу перед собой П.А. Никитина, слышу его голос, тон, переливы, и
вижу перед собой меняющее выражение лицо и глаза Ермоловой, Ермоловой того дня, того незабвенного вечера, когда вскоре после бенефиса прочла она «Песню о рубашке» Томаса Гуда, затем некрасовское «Внимая ужасам
войны».
Не касаясь вопроса о том, верно или неверно определение обязанности христианина по отношению к
войне, которая устанавливается в обеих книгах, нельзя
не видеть практической важности и настоятельности решения этого вопроса.
Другое отношение — это отношение трагическое, людей, утверждающих, что противоречие стремления и любви к миру людей и необходимости
войны ужасно, но что такова судьба человека. Люди эти большею частью чуткие, даровитые люди,
видят и понимают весь ужас и всю неразумность и жестокость
войны, но по какому-то странному повороту мысли
не видят и
не ищут никакого выхода из этого положения, а, как бы расчесывая свою рану, любуются отчаянностью положения человечества.
Но ученые никак
не хотят
видеть этого и все надеются найти такую комбинацию, при которой (сами) правительства, производящие
войны, ограничили бы сами себя.
Странны люди, собирающиеся в конгрессы, говорящие речи о том, как ловить птиц, посыпая им соли на хвост, хотя они
не могут
не знать, что этого нельзя делать; удивительны те, которые, как Мопассан, Род и мн. др., ясно
видят весь ужас
войны, всё противоречие, вытекающее из того, что люди делают
не то, что им нужно, выгодно и должно делать, оплакивают при этом трагизм жизни и
не видят того, что весь трагизм этот прекратится тотчас же, как только люди перестанут рассуждать о том, о чем им
не нужно рассуждать, а начнут
не делать того, что им больно, неприятно и противно делать.
Если римлянин, средневековый, наш русский человек, каким я помню его за 50 лет тому назад, был несомненно убежден в том, что существующее насилие власти необходимо нужно для избавления его от зла, что подати, поборы, крепостное право, тюрьмы, плети, кнуты, каторги, казни, солдатство,
войны так и должны быть, — то ведь теперь редко уже найдешь человека, который бы
не только верил, что все совершающиеся насилия избавляют кого-нибудь от какого-нибудь зла, но который
не видел бы ясно, что большинство тех насилий, которым он подлежит и в которых отчасти принимает участие, суть сами по себе большое и бесполезное зло.
Нет теперь человека, который бы
не видел не только бесполезности, но и нелепости собирания податей с трудового народа для обогащения праздных чиновников или бессмысленности наложения наказаний на развращенных и слабых людей в виде ссылок из одного места в другое или в виде заключения в тюрьмы, где они, живя в обеспечении и праздности, только еще больше развращаются и ослабевают, или
не только уже бесполезности и нелепости, но прямо безумия и жестокости военных приготовлений и
войн, разоряющих и губящих народ и
не имеющих никакого объяснения и оправдания, а между тем эти насилия продолжаются и даже поддерживаются теми самыми людьми, которые
видят их бесполезность, нелепость, жестокость и страдают от них.
Для истинно военного человека, каким был Суворов с его подготовкою и славолюбием, —
видеть войну, проходящую перед глазами, и
не принимать в ней участия — тяжелейшее испытание. Перед соблазном любимого дела спасовали гордость и самолюбие. Находясь в Мемеле, Александр Васильевич всячески искал себе выхода в армию и, наконец, добился.
Случилось это во время франко-прусской
войны. Молодой Ницше был начальником санитарного отряда. Ему пришлось попасть в самый ад перевязочных пунктов и лазаретов. Что он там испытал, об этом он и впоследствии никогда
не мог рассказывать. Когда, много позже, друг его Эрвин Роде спросил его, что ему пришлось
видеть на
войне в качестве санитара, Ницше с мукою и ужасом ответил...
— Вы
не профессиональный военный, поэтому все вам и кажется так страшно. Во всякой
войне бывают колебания в ту и другую сторону. Вот соберемся с силами, подойдут пополнения — и погоним красных, как стадо овец, вот
увидите. Их только раз разбить, а дальше работа будет уж только нам, кавалерии.
По мере приближения к театру
войны знаешь о нём всё меньше — газет
не видишь никаких.
«Кавалерия в настоящую
войну, — начал он, — несёт тяжёлую службу… Она везде на передовых позициях и в силу этого ежедневно терпит, хотя и незначительную, но постоянную убыль в людях убитыми или ранеными… Она же подвергается всевозможным ухищрениям японцев…
Не так давно был, например, следующий случай. Стоит на посту ночью казак и
видит близ него кто-то ползёт…
Оба художника-баталиста рвутся в передовые отряды, чтобы
увидеть сражение, и были очень разочарованы, когда мы им объяснили, что в сражениях для них нет ничего интересного, так как в современных
войнах, при дальнобойной артиллерии воюющие армии
не видят друг друга.
— Отворите! это я! — говорил хриплым голосом толстый человек с важною физиономиею и еще более важным, чопорным париком, постукивая в ворота натуральною тростью с золотым набалдашником и перемешивая свои требования к стражам замка утешениями народу: — Что делать, дети мои! Это жребий
войны! Надо поручить себя милосердию Бога.
Не поместиться же всем в крепостце; я советовал бы вам воротиться.
Видите, и я, ваш бургемейстер, с трудом туда пробиваюсь.
По самому последнему зимнему пути поехали мы в Аксаково, где ждала меня весна, охота, природа, проснувшаяся к жизни, и прилет птицы; я
не знал его прежде и только тогда
увидел и почувствовал в первый раз — и вылетели из головы моей на ту пору
война с Наполеоном и университет с товарищами.
Мы кричим, что
война — это разбой, варварство, ужас, братоубийство, мы без обморока
не можем
видеть крови; но стоит только французам или немцам оскорбить нас, как мы тотчас же почувствуем подъем духа, самым искренним образом закричим «ура» и бросимся на врага, вы будете призывать на наше оружие благословение божие, и наша доблесть будет вызывать всеобщий, и притом искренний, восторг.
1580 год был для России годом тяжелых испытаний — начатая
война с Польшей окончилась переговорами о мире, постыдными для русских людей. Царь страдал,
видя страдания старых бояр и народа. Их недовольство, которое они
не смели выразить, раздражало его.
— Закусить! Вы могли бы это сделать в походе. На
войне минуты дороги. Виноват, однако ж, тот, кто дал вам поздно ордер. Впрочем, видно, вы храбрый офицер,
не убежали от неприятеля, как другие из вашей команды. Я взыскал с них. По перевязи на руке вашей
вижу, что вы кровью своей искупили вашу вину.
Екатерина,
видя, что водворение колонистов в юго-восточной части империи с началом турецкой
войны не может продолжаться по причине недостатка денежных средств, с сожалением согласилась на такую приостановку.
Видя отечество разоренным
войной, которая с каждым днем усиливается, а если и прекратится, то разве на самое короткое время, внимая мольбам многочисленных приверженцев, страдающих под тяжким игом, принцесса, приступая к своему делу, руководится
не одним своим правом, но и стремлениями чувствительного сердца. Она желала бы знать: примете ли вы, граф, участие в ее предприятии.